«Новая книга» уже завтра

Завтра, 27 ноября, объявят троих победителей литературной премии «Большая книга». Ниже — короткий список из 14 произведений, добравшихся до финала конкурса, и отрывки. 

Владимир Губайловский «Учитель цинизма»

Мы относились к советской власти иронически, но в этом отношении не было агрессии, мы не выступали против, мы оставались спокойными созерцателями. Отчасти это происходило потому, что нам эта власть, во всяком случае пока мы были студентами, не слишком мешала. Советская идеология была очень слабо связана с реальной действительностью и, как всякий идеальный объект, выстраивалась по определенным, хотя и меняющимся, колеблющимся вместе с линией партии правилам. Игра по правилам — это уже почти математика. Играть мы умели.

У Шурика Пенькова случился роман с Эрикой — аспиранткой с психфака. Она была немка из ГДР. Ей все было несколько внове, в том числе странные обитатели мехмата. Шурик как бы за ней ухаживал, а она на нем, а иногда и на других типичных представителях нашего племени ставила эксперименты. Эти эксперименты давали довольно неожиданные с точки зрения психологии результаты.

Оказалось, что у Шурика все чересчур хорошо с ассоциативным мышлением. Например, в одном из тестов спрашивалось: «Что общего между карандашом и ботинком?» Нормальный человек должен отвечать: «Ничего». А Шурик ответил: «Оба оставляют след». Эрика сочувственно покачала головой и заметила: «Вообще-то если человек видит связи между любыми предметами и мыслями — это явный признак шизофрении». Но, с другой стороны, Шурик показывал какие-то запредельные результаты в тесте IQ, что диагнозу «шизофрения» вроде бы противоречит. С IQ вообще-то все просто: тест состоит из набора математических и лингвистических головоломок. Поскольку мы с детства только тем и занимались, что решали задачки — и явно посложнее, чем в тесте IQ, задания мы щелкали как кедровые орешки. Просто сказывалась тренировка и заточенность на определенный тип мышления. Не более того. Были мы умнее, чем биологи или филологи? Думаю, нет. Они просто не учились решать задачи. Вообще IQ был когда-то придуман для определения уровня интеллектуального развития детей дошкольного возраста, у которых еще нет никаких специальных навыков, — в этом случае, наверное, что-то можно померить: чем лучше решает, тем сообразительнее. Но с другой стороны: есть люди, предрасположенные к математике, так сказать, генетически, а есть и такие, у которых по этой науке твердый нуль, как у Пушкина, скажем. И что же, он глупее профессора Остроградского? Что-то я сомневаюсь сильно, а вот IQ у нашего классика был бы, наверное, не самый невысокий.

Когда Шурик в очередной раз заявился к Эрике на бровях, она попросила его больше к ней не приходить. Такое, видимо, у нее и осталось  в памяти представление о мехматянах: шизофреники с высоченным IQ и вечно в хлам.

Гуманитарии по-настоящему страдали от таких предметов, как история КПСС, диамат, истмат, политэкономия и научный коммунизм.

Научный коммунизм — это, конечно, нечто запредельное. Эта «дисциплина» не могла вызвать ничего, кроме смеха. Но и другие предметы «идеологического цикла», которые обязательно преподавались во всех вузах страны, нам были не слишком тяжелы. Мы рассматривали их как всего лишь еще одну модель и просто не задавились вопросом, имеет ли она отношение к реальности.

Математика учит полной корректности высказывания, а такое высказывание возможно только в заранее оговоренных границах. Если обычный человек хочет привести заведомо верное утверждение, он чаще всего скажет: «Это как дважды два — четыре». Математик так не скажет никогда. Просто потому, что это высказывание может быть неверно, если заранее не оговорено, что такое 2 и 4, «равно» и «умножить». Если 2 и 4 — элементы множества натуральных чисел, а умножение и равенство вводятся согласно аксиомам формальной арифметики, то действительно 2 Ѕ 2 = 4. Но если мы рассматриваем, например, поле вычетов по модулю 3, то 2 Ѕ 2 = 1, а  2 + 1 = 0. И это так же верно, как и 2 Ѕ 2 = 4 для натурального ряда. Когда привыкаешь к таким рассуждениям и они не повергают тебя в шок, почему бы не отнестись столь же спокойно к рассказкам из истории КПСС?

Нам говорят: все было так-то и так-то — большевики были люди нездешнего ума и предусмотрительности, всё они заранее посчитали и предвидели и двигались исключительно по начертанной Марксом линии. А Ленин вообще сквозь землю на три метра видел. Но ведь когда он назначает время Октябрьского восстания и говорит: «Вчера было рано, а завтра будет поздно» он фактически указывает критическую точку — своего рода оптимум, а поиску оптимальных кривых посвящен один из красивейших разделов анализа — вариационное исчисление. Вполне можно было допустить, что при той формализации, которую проводили штатные идеологи, даже история КПСС — это вполне корректное высказывание, и нет никакого смысла расшибать лоб и доискиваться, так ли на самом деле. Это уже другая задача.

Но отношение к официальной идеологии (как и вообще к любой) было скептическим. Мы же видели ошибки и некорректные допущения, на которых эта идеология строилась. Впрочем, задумывались об этом не все и не часто.

Куда тяжелей было физикам с их стремлением не столько построить корректную теорию, сколько точно выяснить, как на самом деле все устроено в природе. С одной стороны, они видели те же официальные натяжки и передержки, с другой — эта некорректная теория их оскорбляла, поскольку очевидно подтасовывала истину. Именно физики чаще всего и становились диссидентами.

А про гуманитариев я вообще молчу. Они просто упирались в безнадежно исковерканный марксистко-ленинским наукоподобием язык и не могли сделать ни шагу.

Сергей Носов, «Франсуаза, или Путь к леднику»

Дина Адмиралова от встречи с одноклассниками ничего не ждала особенного. Ее единственная подруга, с которой она по-настоящему хотела бы встретиться, жила в Австралии. Зачем эти очные встречи, когда есть Интернет и когда все, что надо знать, и так всем известно?

Все-таки одно открытие было, и оно изумило Дину и даже напугало немного.

Мальчики. Мальчики постарели сильнее девочек, выглядели они весьма износившимися, ущербными, без блеска в глазах.

Дину скорее устроило бы, если бы мальчики подурнели меньше девочек. С девочкам, однако, было по-разному. С кем как. Кто-то скуксился, кто-то расцвел.

Дине казалось, что мальчики, натужно хорохорясь, комплексуют, понимая, что не оправдали ожиданий. Особенно те, в кого были в школьные годы влюблены девочки. Кирилл, по которому сохли девочки, мало из этого, даже из параллельного класса, где и своих плейбоев хватало, теперь выглядел обычным мужичком, из тех что отнюдь не подарок. Вован был большим, а стал маленьким. Роберт был Роберт, а стал, как все.

За всех девочек Дина отвечать не могла, но ей самой казалось, что здесь девочки лишние – мальчикам веселее и спокойнее было бы одним, без них. И еще, пожалуй, был лишним при всей его незаметности молчаливый Сема Гущин, потому что он, оказывается, дипломированный психотерапевт, а что можно рассказать о себе в присутствии психотерапевта, чтобы не ощутить себя пациентом?

Вообще-то Гущин по начальным условиям должен был стать музыкантом. В детстве он подавал надежды, большие надежды. Только в пятом классе Дина сломала ему мизинец на правой руке. Была переменка между вторым и третьим уроками, девочки стояли и секретничали у стены в коридоре, а мальчики время от времени толкали на девочек кого-нибудь послабее из проходящих мимо других мальчиков. Это не нравилось девочкам. Сему толкнули на Дину, а Дина схватила его за мизинец и очень испугалась, когда мизинец хрустнул. Сему не перевели в музыкальное училище, и он не стал музыкантом. За это он был страшно благодарен Дине, о чем Дина, впрочем, не догадывалась, а вот Семина мама сильно Дину невзлюбила, о чем Дине было хорошо известно.

Через пять лет после школы, на такой же, только не в ресторане, а на дому, встрече с одноклассниками, когда и мальчики, и девочки клюкнули хорошо, Сема признался Дине, что был в нее влюблен. С пятого по десятый. С того момента практически, как она сломала ему мизинец. «Не говори глупости, — Дина сказала, — был бы влюблен, я бы почувствовала». А Сема свое чувство тогда скрывал. Все годы. С пятого по десятый. «Зачем?» — спросила Дина. Сема тогда плечами пожал. «А я была уверена, ты меня боишься почему-то». А он и боялся – выдать себя.

К тому давнему разговору на лестничной площадке, куда выходили одноклассники покурить, Сема успел не только жениться, но и родить сыновей-близнецов. Был он тогда как бы отцом-героем.

Из девочек не рожавших, на сегодняшний момент, было всего две – Оля Кутузова и Дина. Оля Кутузова, кроме того, не побывала ни разу замужем. Зато она сочиняла стихотворные приветствия к подобным встречам. И всегда их зачитывала с очень серьезным видом.

Вот и сейчас.

Вот и сейчас Дина попыталась быть снисходительной и не поверить себе, что ей отчего-то неловко, тогда как другие восприняли очередной опус Кутузовой с привычной добродушной иронией или безоценочным воодушевлением.

Почему-то она никогда не рассказывает об Адмиралове своим одноклассникам.

Надо будет, сами узнают, время придет.

Каждый раз она находила причины не идти и каждый раз в последний момент передумывала – шла.

Поразительно, даже не то, как быстро забывается, поразительно, как быстро перефантазируется все. Теперь уверены, что была она отличницей. Да никогда она не была отличницей. Обычная хорошистка была, с тройкой по химии в аттестате. Математику, да, знала на отлично, а расставлять коэффициенты в формулах, страшно вспомнить, химических реакций она так и не научилась. И теперь, когда Люся Бабенко сказала ей: «Ну ладно, Дин, все же знают, что тебе проще других было», — Дина чуть не поперхнулась. Это ей проще? Это потому что родители в той же школе работали – поэтому проще? Ничего себе проще! Постоянно помнить, чья ты дочь.

Весь класс геометрию проматывал, коллективная ответственность и никто персонально не виноват, промотали и хрен с ней, с геометрией, — и только Дина Щедрина одна должна была просить прощение у Тамары Сергеевны, не извините меня, а самое настоящее прощение просить, потому что прежде, чем стать Тамарой Сергеевной, была она тетей Томой, сколько помнит Дина себя, и другом родителей, и, когда Дина урок прогуляла, ее участие в общем прогуле интерпретировалось не иначе, как личное предательство, как удар ножом Пифагора. «И ты, Диночка, с ними? И ты смогла? А ведь я любила тебя, я в тебя верила…»

Каково быть дочерью учителей!? Одно хорошо, дома ее никогда не наказывали, даже не ругали почти, зато в школе, по отвратительному учительскому выражению, спуска не было ей, – от родного отца (на уроке истории) или родной матери (на уроке биологии) можно было запросто схлопотать в дневник строгую запись, и это при том что ее дневник родители никогда не проверяли и даже не подписывали. Однажды Василий Аркадиевич, — а в стенах школы ей было запрещено называть его папой, — усмотрел в легкомысленном поведении обитателей последних парт коллективный заговор, — у всех шестерых отобрал дневники (Дина всегда сидела за последней партой) и настрочил твердой рукой каждому замечание типа «мешал учителю вести урок». Дине всегда казалось глупым адресовать замечания самому себе, и на этот раз, видя, с какой серьезностью пишет родитель в ее дневнике, не выдержала и засмеялась. Василий Аркадиевич разгневался не на шутку, он выставил дочку за дверь, употребив сакраментальное «Вон!», и это был единственный случай, когда он выгонял кого-либо из класса.

Вот и прошлый, и позапрошлый раз, она находила причины не идти и каждый раз в последний момент передумывала – шла. (С трудом решив идиотскую проблему, что надеть, дабы не ударяться в крайности).

После ресторанчика некоторые пошли добавлять в кабачок подешевле.

Дина подвозила Сему до дома, им почти по дороге.

Она единственная, кто прикатил на машине. Просто она всегда за рулем. Всегда за рулем и никогда не пьет.

— Надо же, отличница, — говорит. — Забыла, как мне подсказывала у доски.

— Динка, тебя все любили в классе, не помнишь?

Раньше он говорил о себе. Не за всех.

А врагов у нее действительно не было.

— Вон, даже место в честь тебя выбрали. Сначала хотели на Некрасова или Садовой.

— А я при чем?

— Ну как же. Вот придет Дина Щедрина. А давайте на улице Салтыкова-Щедрина. Вот и собрались.

— Чушь какая, — Дина сказала.

Знала, что ему не нравится ее теперешняя фамилия. А ей нравилась. Адмиралова.

Евгений Попов и Александр Кабаков, «Аксенов»

Отрывок из главы «Стиляга Вася»

Евгений Попов: Чтобы все понять, достаточно посмотреть на фотографии Василия Павловича за многие годы. И на них видно, что он, конечно, стиляга. Но мне кажется, что вообще-то он не был типичный стиляга…

Александр Кабаков: Вот это правильно и довольно тонко. А был типичный – знаешь кто?

Е.П.: Кто?

А.К.: «Комсомолец примодненный» – это оголтелых стиляг выражение. И это было определение не нравственное, тем более не политическое, а чисто стилистическое, эстетическое, внешнее. В моей молодости было, и до меня было. «Комсомолец примодненный» – это что такое? Так, на вид не придерешься, комсомолец: костюмчик, галстучек, причесочка… А посмотришь внимательно – а причесочка-то с коком!

Е.П.: Во-о как…

А.К.: С небольшим, но коком. А небольшой кок – это, между прочим, куда круче, как теперь говорят, чем большой, потому что большой носили только сумасшедшие, оголтелые, которые по Броду, по Пешков-стрит, то есть по улице Горького в Москве ходили взад-вперед и больше ничем не занимались, ничего собой не представляли. И вкус у них был так себе, не вкус, а только протест – вот, не хочу быть как все вокруг. А не большой кок носили студенты Гарварда. И костюмчик – вроде наш он, костюмчик, да не наш, а съездили его сшить в город Таллин, который теперь пишется с двумя «н» вопреки правилам не только русской, но и всякой человеческой орфографии, да, в Таллин съездили, и он весь совершенно не наш костюмчик. А то это и вообще чудом долетевший из самого города Нью>Йорка костюмчик от Brooks Brothers – чудом, через двадцатые руки – и осевший на таком счастливчике… А такой скромный, вроде бы и наш костюмчик, понимаешь?..

Е.П.: Совершенно верно, и ботиночки соответствующие. Гэдээровские ботиночки или чешские.

А.К.: Вот и видно по тебе, что ты маленький мальчик сорок, значит, шестого года рождения, и сиди, когда старшие говорят. Не было в конце сороковых в нашем обращении ни гэдээровских, ни чешских ботинок «Цебо»… А было две вероятности. Либо это были ботиночки «на тракторах», иначе говоря, «на манной каше», то есть знакомый сапожник наклеивал пластину сантиметра в три из белого каучука на подошву обычных ботинок. Но это был дурной вкус, был свой дурной вкус у стиляг. Либо надо было пойти в магазин «Военторг» и использовать совершенно противозаконные методы, а именно: уговорить старшего лейтенанта, который там что-то себе покупал. Милый такой молодой человек, красивый, прилично одетый, как я сказал, примодненный комсомолец, подходит и говорит: «Товарищ старший лейтенант, мне же не продадут, у меня же офицерского билета еще нет, я вот пока только в медицинском институте учусь в Ленинграде, возможно, попаду врачом на военно-морской флот, вы мне не купите, вот денежки, на ваш офицерский билет форменные морские ботинки?»

Е.П.: Что за ботинки?!

А.К.: Сейчас узнаешь… Ну, старший лейтенант покупает ботинки, а ботиночки-то эти хоть советского изготовления, а почти ничем не отличаются от хороших американских, которые теперь малосведущие люди называют стиль инспектор, и которые на самом деле называются «wings type», то есть «типа крыльев», и которые в те времена назывались «шузы с разговорами». Ну, с узором таким на носах… Конечно, кто побогаче или у кого родители ездили за границу бороться за мир, те могли и настоящие американские заполучить. Можно было в случае удачи и фарцануть у иностранца, изловив его возле гостиницы… Но мы говорим не о профессорском сынке и не о бездельнике уличном, а о сыне «врага народа», студенте-медике с литературными интересами, да? Какие у него были возможности? С помощью подручных материалов создавать неброский, университетский гарвардский стиль… Я этого ничего точно не знаю, я это, так сказать, реконструирую, насколько вообще знаю такую среду и то время… А Вася-то как в воду глядел! Готовился – и попал-таки в американский университет…

Е.П.: Ну, я же говорю, ты тряпичник. Я вот этого не знаю ничего.

А.К.: Правильно, премного вам благодарны. За хорошую работу всегда получаешь по роже.

Е.П.: Ты же сам себя называл барахольщиком. И вот какие детали замечаешь, я вполне верю в эту сцену.

А.К.: То есть я ее, конечно, придумал, но она реально могла быть. Итак, что получается? Вася стал пижоном, стилягой, и вот с того времени он начинает запоминать вещи. В детстве этой памяти не было, поэтому мелкие вещи детства он не помнит и ошибается часто, в сочинениях ошибается. А вещи, соразмерные взрослому человеку, он хорошо помнит и никогда в них не ошибается.

Е.П.: Ты, наверное, прав, потому что он сам об этом пишет. О том, что он стыдился джинсов, которые из американской посылки во времена ленд-лиза получил, он смотрел на джинсы с отвращением потому, что это была рабочая спецодежда, вместо шевиотовых нормальных штанов ему дали джинсы. То есть понятно, что он тогда ничего такого, что отличало бы его от других ребят, никаких вещей, полных мелких интересных деталей, не хотел. Интересно, как он выглядел до пижонства?

А.К.: Есть фотография. Обычный мальчик из небогатой интеллигентной семьи.

Е.П.: А потом одежда огромнейшую роль играла в его жизни. Он и старик был элегантный, даже неправильно употреблять это слово – «старик» – по отношению к нему. Он до самой смерти был элегантный и умирал элегантный… Прекрасно одет был всегда, вернее, я даже не знаю, прекрасно или не прекрасно, я в этом не понимаю, но он всегда одет был стильно в том смысле, что у него всегда все было продумано: рубашечка, галстучек, жилеточка…

А.К.: Вася был… Вот я себе не представляю такую сцену: Вася очень плохо себя чувствует – а в последние годы такое бывало, и нередко, – и вот он встал и натянул что попало. Не могло такого быть никогда! Извини, не следует, наверное, тут о себе говорить, но раз уж ты меня назвал барахольщиком, а до этого тряпичником…

Е.П.: Ты себя сам назвал барахольщиком.

А.К.: Так вот: я посмею сказать, что когда я буду помирать, если в этот день я все-таки еще смогу одеться, я не надену на себя случайное, что попало. Не могу, физически не могу! Вот физически не мог так поступить и Вася. <…>

Александр Григоренко, «Мэбэт»

Весна обрушилась на тайгу. Реки, с грохотом ломая обессилевший лед, распрямляли затекшие хребты. Снег отяжелел, желтые потоки омывали склоны, земля зашумела, вздулась от влаги…

Отяжелел и живот Женщины Пурги, и сама душа ее раскисла, расплылась, потеряла подвижность и гордость. Хадне старалась не показываться на людях — сидела в чуме и поливала слезами шитье. Мужчины редко появлялись дома: стадо требовало много внимания. А кроме того, скоро предстояли большие охоты и рыбные ловли, чтобы зимой не поминать нужду.

Среди людей тайги не принято бережно относиться к беременным, но милосердная Ядне оберегала невестку от тяжелой работы, все делала за двоих, а в слезах видела страх перед первыми родами. Однако то, что думала жена Мэбэта, было лишь частью правды — всю правду она узнала в один из дней, когда муж и сын ушли на большую ходьбу и не ночевали в становище. Ядне стало тревожно от того, что она узнала. В размякшей душе Хадне вдруг проснулась память о ее роде, она плакала и бормотала причитания о «батюшке и матушке», будто не помня о той войне…

Ядне утешала невестку, но утешения не помогали. Ум беременной не принимал ее советов. Хадне, будто больная, твердила свое… Насколько хватало хитрости, свекровь скрывала невесткину блажь от мужчин, особенно от Мэбэта. Но утаить правду от Хадко было невозможно. Все время, которое проводил он дома, он проводил с ней. Хадко впал в задумчивость: так же как и мать, он надеялся, что все пройдет, но в конце концов понял, что не стоит обманывать себя. В таких, как Хадне, ни одно желание, блажь или страсть не уходят в пустоту.

Утром, когда крепили поклажу на нартах, чтобы идти к стаду, Хадко решился сказать Мэбэту:

— Хадне боится рожать без прощения и благословения родителей. Отец, нам надо помириться с Вайнотами.

Ремнями Мэбэт крепил походный чум — так он и застыл с натянутым ремнем в руке. Не склонный чему-либо удивляться, на этот раз был поражен. Любимец божий подумал, что ослышался, и велел сыну повторить только что сказанное. Хадко повторил остаток слов.

— Нам надо помириться с Вайнотами.

Ремень, натянутый рукой Мэбэта, ослаб. Взгляд уперся куда-то в середину нарт. Так любимец божий стоял некоторое время, пока мысль его перебирала нехитрые знания о людях и, не найдя ответа, остановилась.

— Я много позволял тебе и мало запрещал, чтобы воспитать в тебе свободу, — сказал он. — Но сейчас слушай меня и опасайся сделать не то, что я скажу. Среди людей тайги и тундры нет человека, который мог бы причинить мне настоящее зло. Теперь, я вижу, такой человек появился — это ты. Меня зовут божьим любимцем за то, что нет дела, которое мне не по силам. Но они ошибаются — есть одно дело, на которое я не способен: я не способен сожалеть о сделанном и тем более каяться. День, в который у меня это получится, станет последним из моих дней. Мэбэт умрет — и умрет раньше, чем тело его перестанет двигаться. Запомни это и не забывай никогда.

Он напряг руку так, что ремень застонал и распорки походного чума хрустнули, как птичьи кости.

— В любом случае ты будешь каяться моим именем, — продолжил Мэбэт. — Не делай этого. Иначе я вышвырну тебя вон, и ты станешь бродягой, как Заика.

Холодной змейкой страх пробежал по спине Хадко.

— А Хадне? Хадне ты тоже вышвырнешь?

Не ответив, Мэбэт затянул ремень, не спеша и тщательно привязал его к нартам и ушел куда-то в сторону лабаза. Вернулся он скоро, держа в руке что-то похожее на кусок медвежьей шкуры — старой шкуры со свалявшимся мехом. Мэбэт бросил принесенное к ногам сына: вглядевшись, Хадко увидел человеческие волосы.

— Это кожа с головы того парня, которого Вайноты послали ко мне, чтобы разнюхивать, как я собираюсь воевать с ними. Они шибко беспокоились о его пропаже. Я поймал его за день до того, как Няруй пришел к нам. Поймал здесь, неподалеку, и оголил его череп, а тело спрятал под упавшим деревом. Им не на что обижаться, обычай войны одобряет подобные шутки. То же самое они могли бы сделать и с тобой…

Презрительная веселость вернулась к Мэбэту.

— Если жена все же уговорит тебя навестить родственников, возьми эти волосы — они будут рады такому подарку.

Прямо глядя на отца, Хадко поднял скальп и положил его в ровдужий мешок, прикрепленный к поясу. Улыбка спала с лица Мэбэта.

— Опасайся сделать не так, как я сказал тебе, — повторил он. — Поехали, сегодня у нас много дел.

Увидев волосы родича, Хадне перестала плакать и вспоминать батюшку с матушкой.

Минуло лето, и к осени она стала ходить как утка, постоянно жалуясь на непосильно тяжелый живот.

— Внук тебе будет, — говорила жена Мэбэту.

Мэбэт улыбался; он думал так же, как Ядне.

Тяжелый живот не обманул — ночью в месяц налима Хадне родила мальчика.

Андрей Дмитриев, «Крестьянин и тинейджер»

Вова не ехал в Сагачи семь лет, писал редко и ни о чем: лишь хвастал, что дела идут все лучше — что за дела, куда они идут, того из писем Вовы понять было нельзя. Вова темнил, темнил, а на исходе сентября девяносто восьмого года почтальон Гудалов доставил Панюкову телеграмму: «ЕДУ БУДУ СРЕДУ ЧТО ВЕЗТИ ВОВА». И Панюков ответил Вове телеграммой: «ТЕЛЕВИЗОР НЕ ПОКАЗЫВАЕТ».

Вова привез с собою два картонных ящика: в одном был новый, их четвертый, телевизор «Айва»; другой весь был набит хламом: женскими прокладками, детскими подгузниками, китайскими плюшевыми мишками, больше похожими на мышей; под ними была толстая пачка газет, а под газетами, на самом дне ящика упрятан сверток, тоже из газеты, размером с хороший кирпич; в том свертке были деньги, доллары.

«Не мои грины, — предупредил Вова так строго, как если б Панюков уже решил на них позариться. — Мы их сейчас заныкаем подальше и получше; я тут подумал, пока ехал: лучше — в хлев, в навоз. Заныкали — забыли; понял?… Что бы со мною ни стряслось — ты ничего про них не знаешь. Отдать их можно только одному на свете человеку, его зовут Федор Кириллович… Приедет кекс какой-нибудь, скажет тебе: «Меня послал Федор Кириллович», — ты все равно не отдавай, не верь ему, пусть хоть подмигивает и как угодно уговаривает; ты говори, что ничего не знаешь, ни о каком Федор Кирилловиче ты не слыхал… А если сам приедет, то есть сам Федор Кириллович, ты попроси его сначала ксиву показать, я уточняю: паспорт; потом, конечно, попроси прощения за паспорт и только после этого отдай…»

«Да что с тобой может случиться?» — смутился Панюков.

Вова подумал над его вопросом и вдруг решил расхохотаться: «А ничего, ха-ха, кому я нужен? Это я так гоню: тебя пугаю ради понта; шутка!.. Но в Сагачах еще побуду, я еще не знаю, сколько. Если ты, брат, не возражаешь».

«Чего мне возражать? — и удивился, и обиделся Панюков. — Дом твой, как видишь, где стоял, там и стоит: я там и прибираю, и полы мою. Пускаю иногда охотников, но после них все привожу в порядок».

Вова не стал жить в своем доме: он лишь включал в нем на ночь свет, а ночевать шел к Панюкову. Часто вставал с постели, отодвигал край занавески на окне и долго вглядывался из-за занавески в освещенные окна своей пустой избы, словно кого-то сторожил. Прислушивался к ночи, ничего не слышал, кроме отчаянных и редких, будто бы полных сожаления, вскриков совы вдали, кроме мушиного жужжанья трансформатора на столбе и скрипа старых сосен далеко за пустошью… Не спал, следил и провожал тревожным слухом всплывающий и умирающий шум шальной машины на шоссе, и, думая, что Панюков спит, возвращался к себе, под одеяло.

Четыре дня Вова молчал и морщился от нервных мыслей, почти не выходя из дому. На пятый день расслабился, разгладился и стал болтлив. Он даже приохотился к гулянию вокруг Сагачей, но не любил гулять один, всегда таскал с собою Панюкова.

Мимо заброшенных домов, криво осевших в глину, потом сквозь старый, в мужской рост, бурьян на огородах, они шли на забытое льняное поле, где всюду — гуще, реже ли, где до колен, а где уже по пояс — сами собою поднялись и распушились молодые елки; шли мимо елок к лесу и скрывались с головой в его коричневой тени — холодной, остро пахнущей сырым валежником, влажным мхом и пнями, обросшими тугим и синеватым древесным грибом.

В лесу Вова начинал громко болтать, пугая на ходу птиц: «…тачку временно пришлось загнать, квартиру я пока снимаю, район — говно, Капотня, но мне по барабану, это же временная хаза, пока я не купил свою, где захочу. Купить — реально, бабки будут по-любому; надо только переждать весь этот геморрой и не метать икру. Но и стрематься слишком — ни к чему, нам это западло, мы ждать умеем, мы и дефолт-фуфолт переживем; ништяк?»

Панюков не отвечал; он и не знал, как нужно отвечать, только похмыкивал смущенно. В этом похмыкивании Вове слышалась насмешка, он заводился и болтал все громче и все выше тоном: «Ну да, я не крутой. Но я и не гоню тебе, что я крутой: зачем мне гнать тебе про то, чего нет? Я не люблю понтов, ты знаешь. Мне и не нужно быть крутым, но я — не лох; ты просекаешь разницу? Я не лох, не лузер и не чмушник, я — деловая колбаса; ты втыкаешься?.. Ну хорошо, скажу попроще: я не слабак, и я давно не шестерю; да у меня у самого найдется, кому побегать и пошестерить; ты догоняешь?.. Я, брат ты мой, за это время столько повидал всего и столько пережил — другой бы обосрался. Другой бы, ясен перец, на бухло подсел, а то и на иглу, а я — ни капли не позволил, ни бухла, ни ширева. У меня, чуть что — сразу гантели, бег, сто приседаний, сорок отжиманий. Ну, фитнес и бассейн, само собой, а если вдруг совсем облом, или прессуют так, что яйца опускаются, короче, стресс такой, что даже не стоит, тогда — на байк, то есть на велик…»

«На кого?», — переспрашивал Панюков, услышав вдруг знакомое откуда-то, но и забытое словцо.

«Не на кого — на что: на лифапед», — нетерпеливо и с пришепетыванием кого-то передразнивая, пояснял Вова. — В общем, на велик, и — с горы: на Воробьевых, в Крылатском или на Нагорной улице: там замечательный овраг… И — так вставляет! Так вставляет! Такой адреналин, что чувствуешь себя как бэтмэн: обломы все, запарки и просеры от тебя как мячики отскакивают, а кто прессует — смотрят на тебя и тихо себе думают: а стоит ли такого прессовать? а может, лучше и не связываться?.. Но вот что я тебе скажу: и фитнес, и адреналин — это полезно, и иммунитету помогает, и настроению, и омолаживает, верно, и никто с этим не спорит, но ничего нет клевее нашей простой обычной баньки!»

«У нашей — печка развалилась», — напоминал Панюков Вове.

«Да говорил ты мне про печку и показывал, — с досадой отзывался Вова, — но я-то не о ней, я — в общем смысле. Я говорю тебе, чтоб ты догнал: нет ничего на свете лучше нашей русской баньки!..»

Вова с Панюковым уходили все дальше в лес, птицы, пугаясь, умолкали над их головами, а Вова и не думал умолкать. Панюкову было радостно слушать его. На своем сагачевском отшибе он редко слышал человеческие голоса, а уж отрывистый и резкий, как бензопила, высокий голос Вовы он долгие семь лет не слышал вовсе. И этот голос оставался таким, каким он его помнил, и иногда так ясно помнил, словно слышал этот голос в самом себе, словно это был его второй внутренний голос. Теперь же этот голос звучал, не умолкая, на весь лес, и поначалу Панюкову было все равно, что этим громким голосом Вова пытается ему сказать, что значат эти новые и непонятные — или понятные, но неприятные слова.

И лишь на третий день прогулок, когда они в обход болота продрались сквозь молодой осинник к Котицкому ручью, и Вова, подустав, надолго смолк, Панюков понял во внезапной тишине: чем больше Вова с ним говорит, тем меньше о себе рассказывает.

Даниил Гранин, «Мой лейтенант»

В первую разведку повел нас Володя Бескончин. Было это в конце июля 1941 года. Ни он, ни мы никогда в разведку не ходили, надо было выяснить, куда немцы движутся, не заходят ли нам во фланг. Воевать мы не умели, связи с соседями не установили, кто справа, кто слева, не знали.

Бескончину даже пистолета не дали, предложили ручной пулемет, с этой дурой, значит, в разведку.

Пошли ночью. Идет по шоссе немецкая колонна. Чего они шли, непонятно. Но когда свернули на проселок, стало ясно, что они в тыл нам заходят. И тогда Бескончин велел пристроиться к немцам. Отчаянная затея, но подначил, и мы с ним зашагали в хвосте колонны. Бескончин послал двоих предупредить наших, что так, мол, и так, заходят к нам в тыл, мы следуем за ними… Послал к командиру батальона Чернякову, но тот испугался и дал команду отступать. Тем временем Бескончин стал шухер в колонне наводить. Гранаты швырял. Вперед и по бокам. Немцы никак не разберутся. Суета началась. Раздалась команда. Побросали они свои пулеметы, рацию и бегом. Мы все это в кучу, подожгли. Вернулись, Чернякова вызвали в особый отдел. Потребовали для показаний Бескончина. Он пожалел Чернякова, стал темнить. Мол, сообщил комбату так: «смотря по обстоятельствам, можешь, подержи, не можешь — отходи». Чтоб его не расстреляли. К тому шло. Кое-как вытащил его, все же они с одного цеха. Вечером пришел Черняков к Бескончину благодарить. Володя, говорит, давай выйдем на воздух. Потом Бескончин вернулся. Объясняет — поговорили. Устыдил ты его? А как же, морду набил, искровянил всего так, чтобы закаялся.
Жаль, что мы не видели.

При вас, говорит, нельзя, все же командир он, не положено.

Посмеялись. Такие мы были. Потому что не понимали, не было опыта, шел июль 1941 года, в сентябре бы уже побоялись такие номера выкидывать.

В упор

Полк отходил. Вообще-то приказано было уйти из деревни на рассвете. В суматохе замешкались, покидали уже под обстрелом. Я тащил на телегу ящик с патронами, когда меня остановил старшина из штаба, приказал бежать на КП первой роты. Связь прервалась, пусть отходят за церковь. А патроны? Хрен с ними, и за винтовкой не успел сбегать, она в телеге осталась, сунул мне свой автомат, толкнул в спину. Я помчался.

Вход в землянку загораживали двое, они смотрели туда, внутрь. Что-то тормознуло меня, я не сразу понял, много позже сообразил, что это было что-то непривычное. Их задницы, обтянутые не нашими синими галифе, и не защитный цвет наших брюк, то было СИЗОЕ! Никогда еще мысль не работала так быстро, это была даже не работа, это вспыхнуло, одновременно с мгновенным движением руки к затвору и нажатием крючка. Автомат затрясся, очередь веером в обе задницы, я жал, не отпуская, шел сплошной поток свинца. Глаз заметил всплески крови, самое начало, вскрик, но это вдогонку. Очередь захлебнулась, я уже несся назад, сквозь горящую деревню по единственной ее прямой улице, перепрыгнул через раненую лошадь, она лежала, дергая ногами, что-то попалось еще на дороге. Снаряд ударил в белую церковную колокольню, кирпично-красное облачко — все это всплывало потом, много позже. Я мчался и мчался, гонимый ужасом.

Я догнал своих далеко за деревней. Прислонился к дереву. Стало тошнить. Вывернуло наизнанку, был весь в поту, меня трясло и трясло, никак не мог унять дрожь. Кое-как добрался до старшины, доложил про немцев. То, что немцы уже там, ничего другого не получалось, так меня колотило.

— На машинах? — спросил старшина.

Он не замечал, что со мной, повел к ротному. Меня стали спрашивать, с какой стороны двигались в деревню немцы, на чем, сколько их. Что-то я бормотал, добиться от меня ничего не могли. Про тех двоих, то, что там было, я ни слова не сказал. Я никому не признался, старался не вспоминать. Почему?

На нашем фронте главной обязанностью было убивать. У нас работали снайперы, и у немцев они работали. Мы знали их время обеда, завтрака и палили туда из минометов и прочего оружия. В оптический прицел иногда попадало лицо немца. Он не знал, что угодил в перекрестье и сейчас в него полетит пуля. Однажды я увидел старого немца с бородой. Не положенной ни у них, ни у нас. Я не стал стрелять в него. Мы иногда толком не знали, попали или нет, убили, ранили, промахнулись. Немец исчезал в окопе, примерно как в тире падают фигурки. Крики к нам почти не доносились. Однако происходило знакомство. Мы узнавали — они перешли на зимнюю форму, они поют песни — чего-то они празднуют. Бывало, ветер приносил запах жареного мяса. Мы знали, куда они ходят за водой. Летом они нахально вешали сушиться над окопами выстиранные трусы и подштанники…

— Вам пришлось стрелять в немцев в упор?

— Вы убивали на войне, так — лицом к лицу?

— Были у вас рукопашные схватки?

Всем хотелось про ту войну, которую показывали в кино, как она на самом деле. За все послевоенные годы я ни разу не рассказал об этой сцене в деревне Петровке, кажется, так она звалась. Не вникал. Откуда был тот ужас? Ведь я воевал уже два месяца. Стрелял много, след был на плече, из пулемета и миномета стрелял. Рассказывал об этом преспокойно, не отказывался, на то и война, чтобы стрелять. И в Германии, на встречах с немцами, не отказывался.

Первые послевоенные годы мне снилось, как я бегу, белая церковь под синим, свистящим от пуль небом, и бегу, бегу. Снился ужас, два зада, мягкий толчок, с каким входили в мясо пули… Просыпался в поту. Мои танки уже не снились. Потом и этот ужас перестал сниться.

Архимандрит Тихон, «Несвятые святые»

Глава «Несвятые святые»

Поп на «Мерседесе» разбился! Поп на «Мерседесе» разбился!- кричали мальчишки, пробегая под окнами дома отца Рафаила.

Мы сидели в его комнате и знали, что это — правда.

Многому учит таинство смерти. Многому учат и те обстоятельства, при которых это таинство совершилось. Смерть отца Рафаила тоже немалому научила нас. В конце концов, это было вполне в его стиле: как священник отец Рафаил если и учил, то по ходу дела, без лишних назиданий и ненавязчиво.

Думаю, он предчувствовал скорую смерть: за год до того, как все произошло, отец Рафаил взял из церковной лавки и повесил над своей кроватью погребальное покрывало. И с тех пор стал как-то серьезнее, молчаливее. Мы все это заметили. Хотя поток людей в его домик в городке Порхове, где он служил последние три года, не только не сократился, но заметно увеличился. До такой степени, что один знакомый священник, зайдя к нему, даже проворчал:

— Что у тебя творится? Кошки, девки!

Действительно, и тех и других в доме отца Рафаила было полным-полно. Впрочем, как и молодых людей со своими духовными и житейскими проблемами. Как и приезжавших из Москвы семейных пар, у которых дело дошло почти до развода. В общем, в этом доме можно было встретить кого угодно. Мы уже привыкли, что отец Рафаил с легкостью, без всякого труда общается с каждым. И каждый ревниво считал, что у него с батюшкой свои — единственные и совершенно особые взаимоотношения.

Вообще отношение наших благочестивых прихожан к своим любимым священникам можно охарактеризовать лишь одним словом — «беспощадное». Отец Рафаил испытал это на себе сполна. Но воспринимал он такое положение вещей совершенно спокойно. Он и сам в свое время докучал старцам, особенно отцу Иоанну, и считал это правильным и весьма полезным для спасения души. «А для чего еще существуют на свете старцы и священники?» — говорил он.

Только поздно вечером отец Рафаил запирался в своей «кельи» — огороженном досками крохотном закутке, куда никому не позволялось входить, — и в изнеможении падал на кровать. А отлежавшись, почти до рассвета молился и исполнял монашеское правило.

Что же касается «кошек и девок», как выразился тот батюшка, котов он и вправду немало развел в своем доме, хотя их и не баловал. Сидя на колченогом стуле, он поглаживал ногой свою любимицу, объявившуюся после мартовских прогулок, и приговаривал:

— Ты, блудница, опять нагулялась.

И за нее отвечал:

— Нет, это ты — монах, это у тебя — обеты. А я — тварь безгрешная.

А насчет девиц надо честно сказать, что даже в монашескую пору они в отца Рафаила то и дело влюблялись не на шутку. Не говоря уже о том времени, когда он еще до монастыря жил в Чистополе. Тогда у него от девчонок просто отбою не было. Мир очень не хотел отпускать Бориса Огородникова. В юности отец Рафаил очень любил гонять на мотоцикле. Однажды, когда он уже узнал Бога, какая-то девчушка настолько одолела его своими чувствами, что он посадил ее с собой на мотоцикл, разогнался и, на полном ходу повернувшись к ней лицом, предложил:

— Вот теперь давай целоваться!

— Дурак!!! — закричала девушка. И сразу его разлюбила.

Сам же отец Рафаил так уверовал в Бога, так полюбил Его, что сердце его переполнилось и больше не могло впустить в себя никого. Отец Рафаил был настоящий монах. Хотя и большой хулиган. А за влюбленных в него девчонок переживал больше их самих.

Нет, не этого рода слабости явились для отца Рафаила главным искушением. Таким искушением стала для него, казалось бы, полная ерунда, нелепость, совершенно несерьезное пристрастие.

Есть такой закон в духовной жизни: монаху нельзя ничего очень сильно желать, кроме Бога. Ни в коем случае. Не имеет значения, чего именно — архиерейства, учености, здоровья, какой-нибудь материальной вещи. Или даже старчества, духовных дарований. Все придет, если будет на то воля Божия. Отец Рафаил, конечно, об этом прекрасно знал. Но все же у него была страстная мечта.

Его смирение касалось всего, кроме, как ни странно, как ни смешно это произнести… автомобиля.

Здесь он ничего не мог с собой поделать. Он носился на своем черном «Запорожце» по псковским дорогам с таким упоением, что, наверное, испытывал какое-то особое ощущение свободы. Отец Иоанн, встречая его, всякий раз предупреждал:

— Будь осторожен! Не увлекайся своей машиной.

Отец Рафаил на это только кряхтел да смущенно похихикивал. Но все продолжалось по-прежнему. Наконец, когда он прямо-таки загорелся мечтой во что бы то ни стало заполучить иномарку, батюшка заволновался всерьез. Он категорически воспротивился подобному желанию своего духовного сына и долго убеждал отца Рафаила отказаться от своей затеи. Батюшка говорил, что если уж и покупать новый автомобиль вместо старой развалюхи, то довольствоваться следует самой простой машиной.

Но отец Рафаил ухищренно истолковал слова духовника по-своему. Он горячо доказывал и нам, и са-мому себе, что, приобретая иномарку, он как раз послушно и абсолютно буквально исполняет данное ему благословение: хочет завести себе именно машину. Всего лишь машину. Самую обычную. А советские средства передвижения никакой разумный человек автомобилем не назовет. Это так, в лучшем случае усовершенствованная большевистская тачанка, механическая телега.

Если человек чего-то очень настойчиво хочет, причем во вред себе, Господь долго и терпеливо, через людей и новые обстоятельства жизни, отводит его от ненужной, пагубной цели. Но, когда мы неуклонно упорствуем, Господь отходит и попускает свершиться тому, что выбирает наша слепая и немощная свобода.

Однажды этот духовный закон начал действовать и в жизни отца Рафаила.

Как-то он очень помог одному человеку в решении его семейных проблем. Здорово помог — сохранил семью. В благодарность тот, не помню точно — подарил или продал отцу Рафаилу за символическую сумму свой старый «Мерседес».

Машина была ярко-красного цвета. Но все равно отец Рафаил был от этого подарка в полном восторге. Мы не преминули напомнить счастливому обладателю иномарки недавние времена, когда он горячо уверял, что ни за что на свете не станет ездить на автомобиле расцветки коммунистического флага. На это отец Рафаил даже с некоторым высокомерием разъяснил, что мы ничего не понимаем: его новая машина окрашена в идеальный пасхальный цвет…

Господь на целый год отвел беду. Отец Рафаил никогда не был скрягой. По первой же просьбе он отдал «Мерседес» на неделю — попользоваться нашему общему другу Коле Филатову. За несколько дней тот угробил машину, даже умудрился намертво заклинить мотор. Понадобился длительный и очень дорогостоящий ремонт. Но и это не остановило отца Рафаила.

Почти год, пока в какой-то московской кооперативной мастерской возились с этой злосчастной машиной, отец Рафаил в поте лица бегал по требам, занимал деньги… С болью мы смотрели на все это, но ничего поделать не могли. Думали: ладно, обойдется, получит он свой автомобиль, наиграется и снова вернется к нам -— прежний отец Рафаил.

Наконец его мечта сбылась. В московской мастерской сделали именно ту машину, о которой он мечтал. Перебрали двигатель. Поставили новые колеса. Даже перекрасили кузов в черный — монашеский цвет. Наконец отец Рафаил достал где-то «родные» мерседесовские стеклоочистители…

Ранним утром 18 ноября 1988 года он сел в машину своей мечты. Помчался к себе на приход и разбился на четыреста пятнадцатом километре Ленинградского шоссе под Новгородом.

Хоронили отца Рафаила, как и положено, через три дня. Был день его именин — праздник Архистратига Михаила и всех Ангелов и Архангелов. Отец Рафаил не раз говорил: «Только бы умереть, не отпав от Церкви! Величайшее счастье каждому православному христианину, если он умрет, оставаясь в Церкви. За него будет совершаться литургия. Церковь имеет величайшую силу изымать грешников даже со дна ада».

На его похороны съехалось множество потрясенных и потерянных от неожиданного горя людей. Отец Иоанн, к которому обратились духовные дети отца Рафаила с недоуменным вопросом, почему все так произошло, ответил в письме: «Путь странствия отца Рафаила кончился. Но у Господа нет мертвых, у Господа все живы. И Он один знает, когда и кого позвать из жизни сей».

Незадолго до того страшного дня отец Рафаил приходил к отцу Иоанну: домишко, в котором он ютился в Порхове, давно обветшал, и отец Рафаил испрашивал благословения — искать ли ему обмен или придется покупать новый дом?

Отец Иоанн устало ответил ему:

— Покупай или меняйся — все равно… Только выбирай домик напротив алтаря.

Отец Рафаил, конечно, чувствовал угрызения совести, что не слушает батюшку в вопросе про автомобиль. Он тогда послушно обошел все соседние с порховским храмом дома. Но никто их продавать не собирался. Когда вскоре отец Рафаил разбился и встал вопрос о его похоронах, все были уверены, что его, как постриженника Псково Печерского монастыря, похоронят в пещерах. Но архиепископ Владимир, к тому времени сменивший старого митрополита Иоанна на Псковской кафедре, благословил хоронить отца Рафаила на месте его последнего служения, у храма в Порхове. Там его и положили — прямо напротив алтаря.

***

Спустя десять дет после гибели отца Рафаила умер отец Никита. Он больше всех переживал потерю своего друга. Бесноватый Илья Данилович принял монашеский постриг в нашем Сретенском монастыре с именем Исаия. Он отошел ко Господу четыре года назад. Веселый сиделец дьякон Виктор дождался исполнения своего сокровенного желания — быть постриженным в монашество. Это произошло тоже у нас в Сретенском монастыре, и теперь он — иеромонах Нил, священник на далеком псковском приходе в деревне Хохловы Горки. Отец Роман, некогда инок Александр, уже много лет живет затворником в скиту отца Досифея, среди псковских болот. Недавно мы издали еще одну книжку его замечательных стихов.

Я назвал эту последнюю главу «Несвятые святые». Хотя мои друзья — обычные люди. Таких много в нашей Церкви. Конечно, они весьма далеки от канонизации. Об этом нет даже и речи. Но вот в конце Божественной литургии, когда великое Таинство уже свершилось и Святые Дары стоят в алтаре на престоле, священник возглашает: «Святая святым!»

Это означает, что Телом и Кровью Христовыми будут сейчас причащаться святые люди. Кто они? Это те, кто находится сейчас в храме, священники и миряне, с верой пришедшие сюда и ждущие причащения. Потому что они — верные и стремящиеся к Богу христиане. Оказывается, несмотря на все свои немощи и грехи, люди, составляющие земную Церковь, для Бога — святые.

В нашей маленькой компании отец Рафаил был, безусловно, старшим. И даже не потому, что священником он к тому времени был уже лет семь, а это казалось нам тогда огромным сроком. Главное заключалось в том, что мы видели в нем удивительный пример живой веры. Эту духовную силу не спутаешь ни с чем, какими бы чудачествами или слабостями не был порой отягощен человек, такую веру обретший.

За что мы все так любили отца Рафаила? И хулиганом он был, и проповедь путно сказать не мог, и со своей машиной зачастую возился больше, чем с нами. А вот не стало его, и как тоскует о нем душа! Больше двадцати лет прошло после его смерти.

***

В часы, когда тягучее уныние подкрадывается и хочет заполнить душу, когда то же происходит с близкими мне людьми, я вспоминаю события, связанные с чудным Промыслом Божиим. Один подвижник как-то сказал, что всякий православный христианин может поведать свое Евангелие, свою Радостную Весть о встрече с Богом. Конечно, никто не сравнивает такие свидетельства с книгами апостолов, своими глазами видевших Сына Божия, жившего на земле. И всё же мы, хоть и немощные, грешные, но Его ученики, и нет на свете ничего более прекрасного, чем созерцание поразительных действий Промысла Спасителя о нашем мире.

Эти истории я рассказывал братии Сретенского монастыря, потом — своим студентам, очень многие — на проповедях. Я благодарен всем моим слушателям, которые и подвигли меня на написание этой книжки.

Особо хотелось бы попросить прощения у читателей за то, что в книге пришлось говорить и о себе самом. Но без этого документальных рассказов от первого лица не бывает. Как писал батюшка ар-химандрит Иоанн (Крестьянкин): «Мои разрозненные эпизодические повествования не были рассказы обо мне, но иллюстрации некоторых жизненных ситуаций. Теперь же, когда это лоскутное одеяло сложилось и я переписал, перелистал, возвращаясь в прошлое, я сам умилился, узрев богатство милости Божией…»

Лена Элтанг, «Другие барабаны»

Когда они пришли за мной, все произошло как в фильме братьев Люмьер – быстро, плоско, непредсказуемо, в черно-белом мерцании. Паровоз летел мне прямо в лицо, потом брал чуть правее, обдавая горячим паром, я кашлял и задыхался, будто наглотавшись угольной пыли, а статисты в черной униформе прохаживались по квартире перронными носильщиками. Я ждал их уже давно, я ни о чем другом думать не мог, я извел все свои запасы травы, все ошметки и дрова подобрал, и вот они пришли.

Дверь они открыли ключом моей служанки, разбудив ее в восемь утра – вероятно, после бессонной ночи, потому что выглядела она паршиво. Их было четверо: трое проворно разбрелись по дому, инспектор же постучался ко мне в спальню и, не дожидаясь ответа, открыл дверь. Вместе с ним зашла настороженная бледная Байша. Она принесла стакан с молоком, кивнула мне от дверей, и я успел подумать, что ни разу не видел ее в папильотках, я ее даже без фартука ни разу не видел.

– Константинас Кайрис? Я – инспектор криминальной полиции. Одевайтесь.

Разговаривать с инспектором, бесцветным, как глубоководная рыба, мне пришлось на кухне – в остальных комнатах шел обыск. Для начала мы минут десять помолчали, не глядя друг на друга: он рылся в портфеле и прихлебывал молоко, а я сидел на подоконнике и слушал, как двое полицейских швыряют на пол увесистые книги в кабинете и скрипят дверцами платяных шкафов. Один из них вошел в кухню и выложил на стол грубо оторванную видеокамеру – наверное, ту, что висела у лестницы, над дверью, ее проще всего было найти. Инспектор нахмурился и залпом допил молоко.

– Садитесь к столу, Кайрис.

В столовой раздалось хриплое уханье и краткий обиженный звон – похоже, там уронили музыкальную шкатулку, жаль, что я ее вовремя не продал. Я подвинул стул и сел возле стола, прислушиваясь к шагам над головой и представляя, как полицейский ходит по спальне Лидии Брага, проводя пальцем по вытисненным на обоях стрекозам, заглядывая под пыльный полог кровати, отражаясь в огромном пятнистом зеркале.

Через минуту зашел сержант с конвертом, который я вчера приготовил для банка «Сантандер» и c вечера положил на край стола, чтобы не забыть. Инспектор поставил портфель под стол, подвинул камеру на край столешницы и разложил свои бумаги ровно посередине, движения его были плавными, но значительными, как у танцора фламенко. Потом он заглянул в конверт, поднял брови и, не пересчитывая денег, сунул его в папку.

– Я должен подписать акт об изъятии? – сказав это, я подумал с досадой, что мог бы вчера положить конверт в сейф. – Но у вас должна быть санкция прокурора, разве нет?

– Это ваша камера? – спросил инспектор со скучным лицом.

Проводок у камеры был похож на поджатый хвост пойманного на какой-то пакости щенка. У моего друга Лютаса был щенок спаниеля, однажды он забрался в стиральную машину, и его постирали вместе с полотенцами.

– Нет. Это камера моего приятеля. Так как насчет санкции?

– У нас нет бумаги, ее выпишут только завтра. Но если вы не будете сотрудничать, то мы проведем обыск как следует: вскроем полы, разворотим стены, разломаем мебель и пустим пух из всех подушек. Предлагаю вам сдать оружие самому, а также предъявить имеющиеся в доме ценности. Мы все равно вас заберем, для этого у нас есть основания.

Он говорил так нудно и размеренно, что я поверил. Они разнесут дом вдребезги, а заодно обнаружат сейф за зеркалом, в стене кабинета, нет, этого я позволить не мог. Ясно, что полиция отыскала тело датчанки, и теперь у них есть подозреваемый номер один.

– Я буду сотрудничать.

– У вас есть армейский пистолет Savage М1917, – он заглянул в свои записи, – калибра 7,65 мм, с инкрустацией и наградной надписью на рукоятке?

– Да. Он принадлежал прежнему хозяину дома, покойному сеньору Браге.

– Вы можете предъявить этот пистолет?

– Могу, – я кивнул на полицейского, вставшего у меня за спиной, – пусть он сходит в гостиную, там на стене висит дядино оружие. Я ничего не прячу.

– Вы знаете, что из него недавно стреляли?

– Знаю. Но я не имею к этому отношения. Пистолет был украден из дома десять дней назад. Потом его вернули, и я повесил его на место.

– То есть вам известно о совершенном убийстве? – недоумение мелькнуло в его прозрачных слезящихся глазах. – Так и запишем. Когда вы в последний раз выезжали из Лиссабона?

– Два дня назад. Я был в Эшториле, у моря.

– Эти видеокамеры принадлежат вам?

– Я уже говорил, что это собственность Лютаураса Раубы, моего литовского друга.

– То есть вы подтверждаете, что знакомы с господином Раубой, гражданином Литвы?

– Разумеется. Много лет, со школьных времен.

– При каких обстоятельствах эти камеры оказались в вашем доме?

– Мы снимали кино. То есть мой друг снимал. Но из этого ничего не вышло.

Инспектор повертел камеру в руках, посмотрел на меня с небрежением и потянул носом. Я сразу вспомнил, что не был сегодня в душе, но его, похоже, интересовало другое.

– Вы употребляете наркотики, Кайрис?

– Вы не имеете права задавать подобные вопросы.

– Да ну? – он снова принюхался и так сморщил нос, будто вокруг стояла целая толпа немытых лемносских женщин. – Так вы употребляете или нет?

– Погодите, – я поднял руку. – Я хочу заявить, что к убийству, произошедшему в этом доме, я не причастен. Полагаю, вы нашли тело, но я к нему не прикасался, япросто хозяин этого дома, иногда я даю ключи знакомым, но в этот раз…

– Какое тело? – он не смотрел на меня, но я видел, что его верхняя губа дрожит от удовольствия. Этому pervertido нравилось меня мучить, он даже записывать забыл.

– Послушайте, инспектор, судя по вашему поведению, мне понадобится адвокат. В чем меня обвиняют? Когда все произошло, я был за городом. В коттедже «Веселый реполов», вот и служанка может подтвердить, – я посмотрел на Байшу, стоявшую у стены, но она отвернулась.

– Вас пока не обвиняют, Кайрис. Вы задержаны по подозрению в убийстве. Вам придется поехать с нами в Департамент криминальной полиции. Адвокат вам будет предоставлен в свое время.

– Я могу взять компьютер и телефон?

– Обсудите это со следователем. Пока можно взять только смену белья и туалетные принадлежности. Вот здесь поставьте подпись. И вы тоже, сеньора.

Сказав это, он сунул подписанный бланк в свой портфель, разваливающийся, будто обугленное полено, и окликнул полицейского:

– Что вы там возитесь, сержант? Выводите задержанного.

– Минуту, капитан. Тут еще устройство какое-то, – откликнулся полицейский, – и куча проводов на полу. Мне отключить провода и принести этот ящик?

– Ничего не трогайте! – инспектор поставил портфель на пол, неохотно поднялся и направился в кладовку. Я быстро соскользнул под стол, дотянулся до краешка папки, торчащей из портфеля, нащупал в ней толстый конверт, вытянул деньги, примерно половину, и сунул их за пазуху. Инспектор что-то недовольно гудел за дверью, я услышал звук бьющегося стекла и хруст стеклянной пыли под каблуками. Похоже, они наткнулись на сервер, стоявший в кладовке за плотным строем банок из-под теткиного варенья.

Владимир Маканин, «Две сестры и Кандинский»

Телефонная связь восстанавливается не сразу. Повесив трубку, Ольга ждет звонка и маячит по студии… Почему бы ей поутру и не походить туда-сюда в знакомых пределах?.. Свои стены.

Студия — большое полуподвальное помещение в недрах обычного девятиэтажного дома. Когда-то из этого полуподвала выглядывала пригретая площадка для показов опальных художников. Теплое теневое местечко. И заодно — тусовка для всякого рода инакомыслящих. Известное, но не слишком скандальное было место. Однако сейчас уже начало девяностых, и в духе перестроечного времени здесь проросла К-студия, или просто — студия «КАНДИНСКИЙ», где вполне легально пропагандируется живопись знаменитого авангардиста. И так получилось, что безумным краскам Кандинского здесь в кайф. Уют признания! Наконец-то!.. Голодноватый, полуподвальный, но заслуженный честный покой.

Репродукции, а также кричаще-яркие дешевенькие картинки-копии, конечно, на многое не претендуют. Однако картинки эти на удивление миролюбиво срослись с новообретенной жизнью. И ни безденежье, ни подползающий к Москве голод не заставят Ольгу менять репродукции на бронежилеты. Да и к сахару, что предлагают полумешками, она не заторопится.

Она, Ольга Тульцева, критик, искусствовед, ведет эту студию.

Но сейчас лето. Студия начнет работу с 1 сентября. Здесь же, в К-студии, Ольга и проживает, оставив отцовскую небольшую квартиру своей сестре Инне. Так им обеим удобнее.

Разница в пять лет. Сестры близки. Можно сказать, они в постоянном общении.

Спящий Артем чеканит во сне:

— Дайте слово Кусыкиной… Но сначала крикливую Петрову… И сразу голосовать! Его обрывистые победительные слова так раздельны и четки, что сестренка Инна их тоже расслышала — в телефонной трубке. Даже поковыряла слегка в ухе. Удивляется:

— Оля. Он так громко бормочет?.. Во сне?

— Он спит… И заодно он все еще на собрании. На слишком затянувшемся. Политик и во сне сражается за голоса. Так забавно следить… Уже дважды не прошло голосование, как ему хотелось… Клянусь, Инна!.. Он во сне считал голоса. Было, представь себе, трое воздержавшихся.

— Он их, надеюсь, запомнил? Озвучил всех троих?-смеется младшая.

— Поименно.

— Неужели не выбранил предателей?

— Не выбранил. Но с иронией заметил: воздержавшиеся — они, мол, как всегда, не делают ошибок.

Гудки. Опять прервали!

— Воздержавшиеся не делают ошибок, — многозначительно повторяет сама себе Ольга.

Счастливцы эти воздержавшиеся!.. Смышленая сестренка Инна предупреждала… Но… Артем интересный мужчина. Умен, — вновь одобряет себя и свой приисканный выбор Ольга. Женщине необходимо самоодобрение. Необходима надежная, устойчивая утренняя мысль… Артем Константа, он же Сигаев Артем Константинович, выбранный недавно в Московскую думу, популярен, харизматичен… Набирает новую высоту.

Но… В наше перестроечное время люди, спешащие во власть, взлетают и падают. Это пугает. Как подстреленные. Валятся с небес. Вместе с харизматичными своими именами… Отец — с привкусом диссидентской желчи рассказывал и смеялся, — как быстро рухнувший политик теряет лицо… теряет здоровую психику… звучный голос… теряет друзей… жену…

Но… Артем смел, свободомыслен. Орел на взлете…

Телефон ожил. Инна!

— У Артема сегодня трудный день,-напоминает Ольга сестре, заодно делясь припасенной радостью. — Звездный, может быть, его день. Выступление будет супер. Придешь послушать?

— А ты позовешь?

— Уже зову.

— По телевизору я его слышала. А вот послушать живьем…

— Завораживает!.. Море людей. И вдруг все они разом затаивают дыхание. Приоткрыв рты… И будто бы горячим степным ветром тебя обдает. Ветер по лицам! Ветер от повторений его имени… Константа! Константа! Константа!.. Уже сегодня, сестренка. Сама его услышишь.

Захар Прилепин, «Черная обезьяна»

Через семь минут мы сидели в белом помещении с замечательным кондиционером, обдуваемые со всех сторон так, что я даже под стол заглянул – откуда там веет мне прямо в брючины.

Милаев приготовил нам кофе, пока я четыре раза покурил.

— Изучали их игры, — сказал Милаев, уютно усевшись напротив, — И, знаешь, они ничем не отличаются по составу, интенсивности, атрибутам действия от игр в любом детском саду.

Пожалуй, степень агрессии даже занижена.

— Им показывают сцены убийств, — продолжил Милаев, помолчав, — Они пугаются и смотреть не хотят. Даже плачут…

— Так они всё- таки плачут? – несказанно удивился я.

— Да, — легко согласился Милаев, — Рёв стоял!

Озадаченно я переставлял сигаретную пачку на столе.

— У тебя есть какие-либо мысли по их поводу? – поинтересовался Милаев.

— Нет, — ответил я.

Отпил кофе, которое терпеть не могу, и вдруг, подумав о милаевском вопросе, догадался, что у него как раз мысли есть.

— А ты что-то узнал? – спросил я, — О недоростках? Откуда они взялись вообще?

— О них ничего, — раскрылся Милаев, — Но у меня был другой опыт… Военный. Не знаю, может быть, вам пригодится.

Я затаился, а Милаев всё молчал и, время от времени посматривая на меня, допивая свой кофе.

Допивал так долго, словно у него была чашка с тройным дном.

— Я участвовал в одной из, наверное, последних операций на африканском континенте, — сказал, наконец, Милаев, — Я служил, а затем был контрактником в спецназе, и…

Он поднялся и снова начал готовить себе кофе, сделав перерыв для того, чтобы размолоть с жутким воем зёрна. С минуту он так и говорил, стоя ко мне спиной.

— …и у нас была спецоперация, из которой в итоге ничего не вышло. Нужно было забрать свои вещи с одной захваченной базы. Но политические возможности у нас, сам знаешь, далеко не те – в общем, нашу сторону по дипломатической линии, элементарным звонком на мобильный, один раз застроили, мы быстро свернули свой ковёр-самолёт и отправились домой. Зацепились с местными подразделениями только один раз, и там я, признаться, увидел кое-что, о чём стоит задуматься.

— Ну? – не выдержал я.

— Мы имели встречу с чернокожими детьми, — сказал Милаев, — Одного из их числа взяли.

Лет, от силы, тринадцати. Пацана этого вывезли сюда. Где он сйчас, не в курсе. Но в самолёте он разговорился —  он бойко говорил по-английски, и… в общем, рассказал мне кое-что.

***

«<…> За время моей жизни, в деревне случилось два больших события, о них здесь  вспоминали каждый день.

Однажды к нам приезжала белая женщина Анжелина.

В городе она усыновила ребёнка, который за семь лет до этого родился в семье, жившей неподалёку от хижины Банеле.

У мальчика умерли родители, он остался один, и духовный наставник взял его на воспитание: так у нас принято. Наставник принимает к себе всех сирот – и, едва они научатся ходить, отправляет их побираться. Обычно они работают на недалёкой от нас каменной дороге: в тех местах, где останавливаются, или медленно едут автобусы. Те, кто постарше, иногда сами добираются до города, чтобы попрошайничать там. А потом духовный наставник забирает у них деньги.

Усыновлённый белой женщиной ребёнок тоже какое-то время после смерти родителей побирался, но вскоре пропал. Все думали, что он был задавлен автомобилем и сброшен в канаву, где его съели звери; или побежал через поле и подорвался на мине, которые остались с прошлой войны.

Но его кто-то увёз в город, поместил в приют, где детей кормят консервами и умывают горячей водой.

А потом белая женщина Анжелина выбрала этого мальчика себе в сыновья: белые дети у неё уже были, она хотела ещё нескольких иного окраса.

Перед тем как забрать нового сына к себе, Анжелина решила привезти его в деревню, где он родился, чтобы попрощаться. Глупый поступок! Если б у меня не было матери, и меня выбрали в сыновья Анжелины – я бы не захотел сюда приезжать и на минуту.

Прознав о прибытии белой женщины, духовный наставник очень всполошился. Он тоже хотел получить денег с Анжелины – это же был его воспитанник, хоть и пропавший два года назад.

За день до приезда Анжелины, всю деревню прочесала полиция, у соседей отобрали даже ножи и мотыги.

Было очень смешно, когда приехал длинный кортеж с целым стадом вооружённых людей. Одного автомата хватило бы, чтобы напугать или убить всю нашу деревню.

Анжелину вышел встречать старейшина. Духовный наставник стоял позади его. Ради такой встречи старейшина нарядился во всё лучшее: джинсы, майка с надписью «вoss». На шею он повесил секундомер и калькулятор, которые  когда-то взял у белых путешественников в обмен на услуги и хорошие советы.

<…>

Другой важный случай был спустя три года, когда нас навестили врачи, не понимающие границ.

Они стояли в деревне несколько дней, давали всем вкусные таблетки и брали взамен немного крови.

<…>

Когда врачи уехали, отец с матерью стали жить, как и прежде.

И вся деревня стала жить как раньше, пока не пришла весть о повстанцах.

За три дня все жители разошлись в разные стороны. Кто-то уехал в город, хотя, что там было делать без денег и родни. Кто-то ушёл в другие, дальние селения.

Мы, одни из последних, собирали свои вещи. Отец никогда никуда не торопился. Помню, что поработать в городе он хотел с тех пор, как родился младший брат. Когда брату исполнилось три года, отец уехал на десять дней.

Мать хотела взять с собой в джунгли котелок, а отец не хотел – котелок пришлось бы нести ему, потому что мать несла младшего брата в руках, а тюк с вещами, лепёшками, сушёной рыбой и кукурузой на голове.

— Кому нужен твой дырявый котелок? – сказал отец, — Повстанцы не возьмут эту дрянь.

Отец хотел нести только большой нож.

— Хоть бы кто-нибудь пришёл и убил нас всех, — сказала мать.

Отец ничего не ответил на её слова.

— В чём мы будем варить еду? – спросила тогда мать.

Отец задумался, морщась и часто сплёвывая на землю.

Тут пришёл Президент из семьи Банеле. Он сказал, что отстал на дороге в соседнюю деревню, испугался и решил вернуться.

<…>

Мать, подумав, сказала, что котелок понесёт Президент.

— Я сам понесу! – сказал отец, сразу ставший очень злым.

Мы поднялись и пошли в джунгли. Отец всё никак не мог решить в какой руке ему нести нож, а в какой котелок. Мне казалось, что котелок он сейчас забросит куда-нибудь, но в эту минуту нам навстречу вышло несколько повстанцев, и нож у отца сразу забрали. С одним котелком ему сразу стало проще.

Повстанцы были с оружием и очень возбуждены.

— Ты хотел донести, что мы идём? – спросил один из них у отца.

— Я не знал, что вы идёте, — ответил он.

— А куда ты пошёл? – спросили его.

— Я пошёл в город, — ответил он.

— Донести, что мы идём? – спросили его.

— Я не знал, что вы идёте, — ответил он.

И так они долго разговаривали, а потом повстанцы решили ударить отца прикладом в голову, но он прикрылся котелком, и раздался звон.

Повстанцы вели себя так, словно пришло время кого-то убить, и необходимо было это сделать немедленно.

Отец об этом догадался и от страха сел прямо на землю. Его не стали поднимать.

Зато немолодой повстанец столкнул с ног мою мать, и упал на неё сам.

Я много раз видел, как отец делает так, и не волновался.

Отец тоже сидел на месте, только иногда, щурясь, смотрел в одну точку, словно недавно проснулся и вспомнил о какой-то потере. Но быстро успокаивался, и только гладил себя по ноге.

Заскучав, повстанцы заставили его снять с себя всю одежду, а затем снова надеть её, но только задом наперёд. Отец так и сделал.

— Теперь иди домой! – сказали они ему, смеясь.

Отец неловко пошёл по тропе, сзади у него топорщились грязные колени брюк.

— Ты тоже иди, — сказал матери тот, что только что лежал на ней, а теперь лежал рядом, ленясь одеваться — И вот этого возьми, — он подтолкнул к ней моего младшего брата ногой.

Мать схватила брата за руку, отошла немного и остановилась, ожидая, что сейчас, быть может, отпустят и нас.

— Мне нужны эти дети! – сказала она негромко. Никто не ответил ей, и она несколько раз повторила свою фразу так, словно была эхом самой себя.

Лежавший на ней снял со своего органа скользкую резиновую оболочку, завязал её узлом и кинул в сторону матери:

— Тут несколько тысяч детей, — прокричал он, смеясь.

Потом он поднялся и, указывая в нас с Президентом расставленными рогаткой пальцами, сказал:

— Пойдёте с нами, солдаты.

Повстанцы поправили одежду, и двинулись в сторону каменной дороги. В некотором отдалении пошла за нами и моя мать. А отец – нет, он стоял на своём месте с котелком в руке.

Мария Галина, «Медведки»

<…> Он стоял у калитки.

Еще бы. Он знал мой адрес.

Я сказал:

— Послушайте, ну что вам надо? У меня сейчас есть работа. Заказ. Я не могу работать над двумя заказами сразу. И вообще…

Он сказал:

— Можно все-таки войти?

Серебристая «Мазда» стояла у ворот, в сумерках она казалась полупрозрачной.

Я посторонился.

Он пошел по дорожке, мне оставалось только идти за ним, уставясь в его крепкий затылок. Интересно, а у меня-то какой затылок? В двух зеркалах, поставленных напротив друг друга, можно увидеть свою спину, в парикмахерской, например… Смотришь на себя в непривычном ракурсе и сразу понимаешь, что ты чужой себе человек.

— Декорация, — сказал он, оглядывая комнату, — для лохов.

— Я тут живу.

— Значит, живете внутри декорации.

Чаю я ему не предложил. Даже сесть не предложил. Это и не понадобилось. Он уселся в кресло,
сложил руки на коленях и молча посмотрел на меня.

Я тоже молчал. Молчание висело в комнате как целая тонна стекла. Наконец я не выдержал.

— Это вы устроили. Натравили на меня Ковальчуков.

— О чем это вы? — очень натурально удивился он.

— Почему не обратились ко мне обычным, стандартным образом? По рекомендации, как все. Почему устроили этот цирк?

— Мне хотелось посмотреть на вас, — он пожал плечами, — познакомиться поближе. Чтобы в непривычной обстановке. Это помогает.

— Познакомились?

— Да. Потому что у меня были сомнения. Годитесь ли вы для этой работы.

— А теперь сомнений нет?

Он вздохнул.

-Я ведь все про вас знаю, Семен Александрович. Навел справки. Пробил по своим каналам. Никаких высших литературных курсов в Москве вы не кончали, сценариев для любимого народом сериала «Не родись красивой» не писали, хотя ваши клиенты почему-то так думают. А были вы в это время совсем в другом месте… Но, знаете, все это выяснить было трудновато. Ни один из тех, кто пользовался вашими услугами, о вас ничего не хотел говорить. Ни один.

Я услышал тихое шуршание, топот сотен маленьких ножек… Опять дождь?

— А как вы вообще на меня вышли? Откуда узнали?

— Случайно. Одна женщина рассказала. Ее муж что-то читал и спрятал, как только она вошла. Она думала, это что-то, ну, какое-то особенно жесткое порно.

Одна женщина. Понятно. Наверняка любовница. Иначе бы не рассказала.

Я на всякий случай сказал:

— Я с порнографией не работаю. Только с эротикой. Иногда.

— Я понял. Кстати, что такое бээсдээм?

— Бэдээсэм? Садо-мазо. Всякие игры. Такого рода. По обоюдному согласию. Только… Я никогда не пишу одну только эротику. Как составляющую сюжета, да.

Ну вот, например, он только что разделался со злодеем, который хотел уничтожить мир. Входит в секретную комнату — из кабинета злодея, там такая дубовая стенная панель, и вот она отъезжает в сторону. И он видит, его бывшая возлюбленная, прекрасная шпионка, которая его предала, рыжеволосая красавица, стоит, прикованная к стене. Он, конечно, подходит и дает ей пощечину. Она плачет и говорит, что ее шантажировали, угрожали, и он обнимает ее и чувствует, что теряет над собой контроль. И вот, значит, руки у нее в кандалах, и она, значит, вот так стоит, и тогда…

Или наоборот, он прикован к пыточному креслу. Красивая женщина, вся в черной коже, она принадлежит к секретной фашистской организации, которая хочет погубить мир. И она берет ланцет и проводит ему по груди, вспарывая гидрокостюм, в котором он проник в секретное злодейское убежище. Эластичная ткань расползается, открывая его мускулистую грудь… и красная полоса, которую оставил ланцет, набухает каплями крови. И тут она…

Я вздрогнул и пришел в себя.

— Она в конце концов добралась до этой книжки. Как вы думаете, что это было? «Властелин колец». В переплете, все как надо. Только он немножко отличался от оригинала. Там был еще один персонаж. И когда она начала читать, она его узнала. Представляете? Ее муж путешествовал с хоббитами. Как идиот.

Верно, это был большой заказ. Я работал по Муравьеву и Кистяковскому, клиент был повернут именно на этом переводе. Шпарил наизусть, страницами. Зарница всенощной зари… за дальними морями… надеждой вечною гори… над нашими горами. Очень красиво!

— Да, — согласился я, — он путешествовал с хоббитами и беседовал с эльфами, и побывал на сове-тах мудрецов и властителей. Он видел снег Карадраса и мрак Казад-Дума…

— Вот я и стал наводить справки. И это оказалось гораздо труднее, чем я думал.

Еще бы. Если бы они выдали меня, они бы выдали и себя. Тем самым. Свои тайные желания, свои мечты… свой позор.

Надо хотя бы взять с него по максимуму. За соблазненных малых сих, то есть за Вальку Ковальчука, который, прельстившись нежданно свалившимися доходами, нарушил слово. Он ведь пустил меня бесплатно потому, что за дачей надо было присматривать, а сдать ее приличным людям он уже не успевал.

Или он и правда ни при чем? Валька всегда был жадноват, а в Швейцарии эта его прижимистость просто как бы легализовалась, стала нестыдной, потому что там, в Швейцарии, это, наоборот, правильно и хорошо?

У него ведь даже нет слов-паразитов. С ним будет трудно работать.

— Люди, — сказал я, — несчастны. Психоаналитики делают себе на этом целые состояния. Просто кладут людей на кушетку и велят им рассказывать… и почти все рассказывают знаете про что?

— Догадываюсь. Про детство. Про детские обиды. Несбывшиеся мечты.

— Фрейд полагал, это связано с сексом. Комплекс кастрации, страх кастрации, оральная фаза, анальная фаза, то-се… на самом деле в детстве время спрессовано. Сгущено. Ребенок проживает за день то, что взрослый — за год. Поэтому на самом деле почти весь его жизненный опыт приходится на детство. Ну и травмы — тоже. Когда я начал заниматься этим…

Я вдруг понял, что рассказываю все это постороннему человеку, даже имени его не знаю.

— Так вот, когда я начал этим заниматься, я думал, ну, боялся, что они и вправду будут хотеть чего-то эдакого. Экзотических сексуальных приключений, может, чего-то в духе там маркиза де Сада, «Истории О»… не знаю. А они всего-навсего хотели, чтобы я заново переписал их детство. Почти все. Чтобы все было хорошо, и приключения, и доверие старших, и первая любовь…

— Женщины тоже? Заказывали детство?

— С женщинами я не работаю.

— Почему?

— Не знаю… не получалось. У меня не было клиенток. Только клиенты.

— Любопытно, вам не кажется?

— Наверное.

«Мазда» вдруг издала душераздирающий звук, стекло в окне мелко завибрировало, тени веток и пятна света приобрели размытые края.

— Кошка прыгнула на капот, — сказал я, — скорее всего. Холодает, а капот теплый.

Он встал, подошел к окну. Сигнализация смолкла, но он так и остался стоять у окна. Теперь я был в психологически невыгодном положении: он смотрел на меня сверху вниз.

— Ладно, — сказал я, — что вам на самом деле от меня надо?

— Спецзаказ. Нет-нет, я понял. Другого рода. Я хочу, чтобы вы написали мне биографию.

— Не мой профиль. Послушайте…

— Нет, это вы послушайте! Говорю же, я навел справки. Есть тут один, член Союза писателей, написал биографию Бори Вольного, знаете, сеть турецких пекарен. Паршивый хлеб, если честно. Пока свежий — ничего, а когда высыхает, крошится, как картон. Очень все благородно, хороший мальчик, поднялся из низов, все своим умом, маму-папу любил, все удавалось, за что ни брался… На самом деле жулик, пробы негде ставить, сначала его папа бил, потом он папу, женился выгодно, потом развелся, опять женился выгодно, тесть из бывших комсомольских работников, сам бывший комсомольский работник… ну, понятно. Паршиво написано, но не в этом дело.

Он говорил быстро, словно боялся упустить важное. Что может быть такого важного в биографии Бори Вольного?

— А в чем?

— Не годится. Мне вы нужны.

— Именно я? Чтобы написать вашу биографию?

-Нет, — он покачал головой, — я же сказал. Не мою биографию. Мне биографию.

-Почему я?

-Потому что вы псих. Как раз то, что нужно.

Сигнализация за окном опять заорала.

Валерий Попов, «Плясать до смерти»

<…> Утром мы разошлись на Финнбане (так называли мы Финляндский вокзал). Обнялись – давно не ведали такого счастья. Оказывается, дети могут не только огорчать, но и радовать.

Друзья наши уехали в метро, мы пошли по улице Комсомола на остановку трамвая.

Втиснулись в переполненный душный вагон. Настя была румяная, веселая. Трамвай, растянув пружины между вагонами, с натугой поднимался к Литейному мосту. И вдруг – замерзшая Нева уже белела за окнами – зрачки у Насти затуманились, потом закатились и она грохнулась во весь рост в проход в бывшей материнской дубленке. Лежала бледная и бездыханная. Вздох, скорее крик, пронесся по вагону: только что стояла девочка, улыбалась!

Вожатая, даже не успев вникнуть, резко затормозила. Мы стояли в самом начале Литейного моста, где трамваи за всю историю никогда не останавливались (разве что от бомб), и эта необычность еще усиливала ужас.

Военный в каракулевой папахе и с медицинскими погонами наклонился над Настей.

– Откройте двери, дайте воздуха! – крикнул он, и двери с шипеньем открылись. Влетела метель, и тревога, как я почувствовал, охватила всех: наши несчастья совсем рядом и только ждут!
Настины зрачки вплыли обратно.

– Все нормально, все хорошо, – пролепетала она.

И зрачки снова уплыли.

– Давайте туда ее, – кивнул медик. Вдоль набережной шли корпуса знаменитой Военно-медицинской академии.
С подножки Настя сошла сама, поддерживаемая нами, но на тротуаре опять отключилась: несли с военным по очереди. Летела метель. Трамвай медленно, словно тоже еще не очнувшись, поднимался на мост. Я проводил его взглядом. Да. Значимый состав! Хоть в музей. Вошли в него здоровыми и счастливыми, а вышли…

Роскошный подъезд. Отвели тяжелые двери и оказались в высоком гулком зале с бюстами великих. Вот, довелось. Сколько их, гениальных медиков. Сияют их лбы! А болеют люди не меньше. Но это гениям не в упрек, они герои. Даже наш майор, невысокий чин, но тоже, видно, светило, ни времени не пожалел, ни сил. Настьку увезли. Вернулся он один.

– Сейчас сделают томограмму мозга вашей дочери! – успокоил меня майор, но мне от его слов стало страшно. – Надеюсь, ничего серьезного! Ну – будьте.

– Спасибо вам!

Не знаю, сколько ждали. Вышел врач в нежно-зеленом комбинезоне и такой же шапочке.

– Вы? – глянув на нас, почему-то удивился. Интересно, чего ждал? Останется тайной. – Вот, собственно, – показал снимок на глянцевом листе. Словно кругленькие срезы томатов, страшно только, что черные.

– Что это?

– Мозг вашей дочери.

– И… что?

– Ну вот – тут и тут.

– Что?!

– Вкрапления жидкости в клетках мозга…

Почему-то не сказал – «вашей дочери»!

– А… она там должна быть?

– По идее – нет.

– Так откуда же она?

Пожал плечом. Мол, не знаю. Признался перед бюстами великих!

– Возможно, родовая травма, – задумался он. – Хотя это навряд ли. Мозг герметичен, как вы, наверное, знаете.
Наверное, знаем…

– Или наследственное, – посмотрел на нас.

– Может, последствия удара копытом? Меня в детстве лошадь лягнула. – Я раскололся, раз уж на то пошло.

– Да вряд ли, – посмотрел на меня. – Приобретенные травмы, говорят, не наследуются.

Хотя мой безумный батя уверяет, что так. Именно «травмами» выводит новые сорта.

– Так откуда же?

– Если бы я знал – здесь бы стоял! – кивнул на строй бюстов.

– А дальше что?

– А ничего. Ждем. Пока себя не покажет.

– Но ведь уже показало?

– Да.

– Так что… госпитализация?

– Ну почему? – даже повеселел. – Забирайте вашу дочь. Может, проживет, про это и не вспомнит! А может, и вспомнит. Но это уже не волнует их. И это – в лучшей из академий!

***

Настя лежала в маленькой комнатке на белом топчане. Увидев нас, села.

– Спокойно, Настя! Не так резко, – врач как давний друг произнес, придержал ее плечо. – Ну, значит так. – Глянул на нас, приглашая ко вниманию, и обратился к ней: – Пока – ничего страшного.
Надо ждать?!

– Так что делать с ее головой?! – не выдержав, воскликнула Нонна.

– Делать? – повторил врач. – «Делать с головой» вообще надо как можно меньше. Любое вмешательство в столь тонкую материю (Настя, улыбнувшись, ткнула пальцем в темечко) нежелательно. Слон в посудной лавке – это еще мягкий пример. Главное – избегать стрессов! – Он уже повернулся к Насте. – Больше отдыхать. Соблюдать режим. До свидания, Настя. Сосредоточься. Родители, вижу, не очень серьезные у тебя!

Как догадался?

Вышли.

– Ведь только что отдохнули, блин! – проговорила Настя. И мы не стали ее корить за нехорошее слово. <…>

Андрей Рубанов, «Стыдные подвиги»

Рассказ «Шоколадный Зайчик» из сборника Андрея Рубанова «Стыдные подвиги»

Мы познакомились в июне. В июле ей исполнилось восемнадцать. Мне – двадцать два.

В ноябре я на ней женился.

Весь остаток года я ходил в ее джинсах. У нас с ней почти одинаковый рост, а джинсы «Пирамида», популярные в девяносто первом году, вполне прилично сидели и на мужской фигуре, и на женской. Штаны то есть в семье были одни на двоих.

Дальновидный мужчина, я еще в начале декабря выяснил, какой подарок жена желает на Новый год. Я был серьезный, положительный малый, и в двадцать два года ощущал себя взрослее иных тридцатилетних приятелей. А жена вполне соответствовала своим восемнадцати. Уважала вкусные конфетки, телевизор посмотреть, поспать или сшить себе какой-нибудь жакет приталенный, или как там это называется.

Кроме примерно одинакового роста, мы имели примерно одинаковый темперамент и ежедневно скандалили, чтобы тут же помириться. Однажды, в момент очередного примирения, я ловко поднял тему новогоднего подарка. Умный малый был, да.

Декабрь получился плохой, мрачный и неудачный; я сидел без копья. Все сидели без копья, но я не хотел как все, я хотел одевать свою подругу в шелка и бархат. Как положено мужчине. Ну, предположим, не в бархат, но чтоб у каждого из двоих имелись как минимум персональные штаны. Молодой супруг бился и дергался, куда-то ехал, сунув за пояс газовый пистолет, кому-то звонил, с кем-то о чем-то договаривался, искал, думал, пробовал.

Когда я спросил о подарке, она заплакала, потому что у нее ничего не было. Даже джинсов. В тот день как раз моя очередь была ходить в джинсах. Я хочу зайчика шоколадного, сказала она.

Двадцать девятого декабря я выехал в Москву на поиски шоколадного зайчика, имея в кармане джинсов «Пирамида» триста пятьдесят рублей наличными, а за поясом – газовый пистолет.

Пахнущая выхлопными газами столица, сырая, серая, мутная, отсвечивала милицейскими кокардами, багровыми мордами мелких уголовников и мерцающими вывесками коммерческих палаток. Повсюду из динамиков хрипел сверхмодный певец Кай Метов. «Позишен намбо уан».

Я наивно полагал, что оборотистые деятели бизнеса заблаговременно завезли немеряное количество шоколадных зайчиков и прочей фауны во все ларьки, палатки и магазины – но ошибся. Зайчики отсутствовали. Предлагались только Деды Морозы – действительно, шоколадные, по приемлемой цене, оптом – скидка. Но мне нужен был зайчик. Я разозлился. Жена не попросила косметику, побрякушку из драгоценного металла, сумочку, перчатки, щипчики маникюрные, она деликатно повела речь о ерунде копеечной, – что же я за мужчина, если не найду в столице бывшей империи, огромном городе, шоколадного зайчика для своей женщины?

Я прошел насквозь ГУМ, ЦУМ, Новый и Старый Арбат, «Детский мир» и Тверскую, от «Интуриста» до памятника Маяковскому, уважавшему, как и я, огнестрельное оружие. Зайчиков не было. Собственно, ничего не было, кроме каких-то позорных китайских елочных гирлянд, сигарет, водки и дорогостоящих шоколадных батончиков «Сникерс». Мы с женой не каждый день ели «Сникерс». В богатых домах такие батончики подавали гостям на блюдце, к чаю, сняв упаковку и разрезав поперек на несколько частей.

Москва гудела, прилипала к подошвам, дышала перегаром. Мне подмигивали барыги, мне вслед прищуривались карманники. Человек с физиономией персонажа Булгакова предложил купить швейцарские франки. В толпе у Трех вокзалов мощно напудренная женщина в кроличьей кацавейке схватила меня за рукав и прошептала, что если я налью ей стакан, то смогу сделать с ней все, что захочу. Я кивнул и ускорился, я не хотел ее, я хотел шоколадного зайчика.

К вечеру я испытал сначала отчаяние, а затем ярость. Встреться мне случайный прохожий, чудом добывший искомого зайчика и спешащий в семью, – я бы пошел за ним и взял на гоп-стоп в удобной подворотне.

В «трубе» под Тверской огромный черный азербайджанец с золотыми зубами сказал, что зайчика искать бессмысленно. Я тут все держу, прохрипел монстр уличной торговли, зайчиков нет и не будет, не трать зря время, братан. Есть ликер «Кюрасао», колготки, бюстгальтеры типа «Анжелика» и складные ножи типа «бабочка». Но не зайчики.

Я сел на поезд и вернулся домой. От вокзала шел пешком, чтобы согреться и успокоиться. Ходьба хорошо успокаивает. Теперь проблема заключалась уже не в зайчике, а в том, что я должен был изобразить перед женой спокойствие. Куда-то спрятать злость и досаду. Нельзя приносить домой злость и до саду, ибо дом – территория мира и любви. Так я думал, на ходу репетируя беззаботную улыбку, и мучился от горя. Объездить всю Москву, побывать в десятках мест и не найти сущей чепухи, шоколадного зайчика, – это не вопрос наличия или отсутствия шоколадного зайчика, а вопрос самоуважения.

Я не смог изобразить ни спокойствия, ни беззаботности. Вошел в квартиру, моя подруга посмотрела в мое лицо и сразу испуганно спросила, что случилось. Пришлось все рассказать.

Она рассмеялась, потом заплакала, потом опять смеялась.

– Ничего страшного, – сказала. – Обойдусь без зайчика. Я думала, ты кого-то убил. Иди помой руки
и садись ужинать.

Марина Степнова, «Женщины Лазаря»

<…> Панамка из белого шитья бросала живую дырчатую тень на Лидочкины загорелые щеки, но тень от ресниц была еще прозрачнее и длиннее – ой и ладненькая у вас доча, тьфу на нее, шоб не сглазить. Мамочка благодарно – двумя руками, как хлеб, – принимала похвалу, но втайне с ликующей, клокочущей уверенностью даже не чувствовала – знала, что ничего Лидочка не ладненькая, а единственная. Неповторимая. Самый прекрасный ребенок на свете – с самой прекрасной, безукоризненно счастливой судьбой. Мамочка с тихой изумленной улыбкой смотрела на дочку, а потом на свой живот – молодой, тугой, совсем не изуродованный ранними родами, и сама не верила, что Лидочка – круглоглазая, как щенок, с шелковыми горячими лопатками и невесомыми взрослыми завитками на смуглой толстенькой шее – когда-то вся-вся помещалась там, внутри, а еще раньше вообще не существовала. Тут мамочкины мысли, достигнув окраины постижимого, начинали опасно буксовать, словно зависший над пропастью грузовик – надсадный вой агонизирующего мотора, два колеса тщетно наматывают на лысые шины густеющий воздух, два других – горстями швыряют мелкую, словно взрывающуюся от напряжения щебенку. Еще секунда до паденья, секунда, секунда, прыгает перед глазами прозрачный пластиковый игрушечный чертик, Вовка сделал из капельницы, три рубля мне должен, зараза, теперь уж точно не отдаст, так вот, значит, как это, вот как умирают, вот о чем я уже никогда и никому не смогу рассказать… Ну почему небытие до рождения пугает меня больше, чем посмертная пустота? Почему умирать так не страшно, гос-па-ди-помилуй-и-пронеси?

Ты бледная что-то, Нинуша, – встревожено говорил папа и целовал мамочку в плечо. Кожа под губами и языком была горячая и сухая, как будто слегка подкрахмаленная. Не перегрелась? Мамочка виновато улыбалась. Морок отпускал ее, и душа, мелко крестясь, выруливала на основную дорогу – взмокшая от ужаса, спасенная, изнемогающая, но самым-самым своим краешком тоскующая, что так и не узнала что там – за последней секундой, после которой только кувыркающийся полет вперегонки с бесшумными обломками железа, и треск рвущихся мышц, и… и… и… Мамочка растерянно пыталась представить себе то, что невозможно себе представить, терлась лбом о спасительную мужнину руку – крепкую, в крупных веснушках и родных рыжеватых махрах. Да, жарко что-то, милый. Голова закружилась.

Лидочка, в свои пять лет еще совершенный звереныш, почуяв неладный потусторонний сквознячок, тотчас бежала к матери – горячая, ловкая, в невиданных импортных трусиках-недельках. Каждый день – новый цвет, каждый день – новая смешная аппликация. Розовые трусики с земляничиной – понедельник. Голубые с нахохлившимся зайкой – вторник. Желтые со щербатым подсолнухом – среда. Ма, ты чего? Мамочка нежными губами трогала дочкины веки – один глазик, другой – все в порядке, Барбариска, ты не обгоришь у меня, а? Не, успокоившаяся Лидочка выворачивалась из ласкающих рук, рвалась обратно к морю, новые пляжные знакомцы приветливо скалились. Лида, Лидочка, Леденец, Барбариска – маленькие семейные прозвища, воркующий говорок родительской страсти. Никогда и никто больше так сильно. Никто и никогда.

Не удирай, партизанка, – папа подхватил Лидочку на руки, ловко перевернул, так что Лидочка зашлась от смеха: небо и море плавно поменялись местами, вот-вот посыплются в облака кораблики на горизонте, кусачие рыбы, морские коньки, все плыло, таяло, висели на невидимых нитках оглушительные чайки, парила между небом и морем сама Лидочка. Это и было счастье – родные, горячие руки, которые никогда тебя не выпустят, не уронят, даже если перевернулся весь мир. Она потом это поняла. Очень сильно потом.

Посиди с тетей Маней и дядей Колей, – велел папа, опуская Лидочку на песок, и море снова стало внизу, а небо – вверху. Как обычно. Посидишь? А мы с мамочкой сплаваем, а то она у нас совсем-совсем сварилась. Идите, идите себе спокойно-сдобно загудела тетя Маня, я своих двоих на ноги подняла, да внучка третья на подходе – глаз с вашей красотули не спущу. Купайтеся на здоровье.

Мы ненадолго, виновато пообещала мамочка и прижалась к Лидочке мягкой огненной щекой. Слушайся тетю Маню. Я тебя очень и очень люблю. Лидочка невнимательно кивнула – тетя Маня с заговорщицким видом производила в своей сумке какие-то энергичные раскопки, и ясно было, что извлечет она что-то очень и очень интересное. Дядя Коля тоже выглядел заинтригованным – видно было, что его жизнь с женой до сих пор полна молодых, волнующих сюрпризов. Опаньки! – с цирковой интонацией воскликнула тетя Маня и одарила Лидочку громадным персиком – нежно-шерстяным, горячим, тигрово-розовым от переполнявшего его света. Волна толкнула прохладной лапой мамочкин живот, и по спине и плечам тотчас шарахнулись торопливые мурашки. Лидочка, зажмурившись, понюхала щекотный персик. Давай, кто быстрей до буйков, Нинуш? Мамочка тряхнула головой и доверчиво улыбнулась. Кушай, доча, – ласково напутствовала тетя Маня, дядя Коля уже обстукивал об коленку вареное яйцо, добытое из той же сумки, на газетке один за другим, как в фокусе, появлялись уродливые помидорины «бычье сердце», ломти экспроприированного из столовой хлеба, колбаска, рыночный, насквозь золотой виноград. По восемьдесят копеек сторговалась, похвасталась тетя Маня, и с одинаковой бездумной нежностью погладила сперва нагретую солнцем головку Лидочки, а потом – стриженый дегенеративный затылок своего пролетарского мужа,– ох, и золотая ты у меня, хозяйка, Маруська, сам себе завидую, чессло…

Лидочка доела персик почти до половины, переводя дух и подстанывая от удовольствия, липкий сок заливал ей подбородок, толстенький, загорелый живот – да не размазывай, доча, я тебя потом накупаю, будешь чистенькая, как яблочко, мамка-то где у тебя работает? Ишь ты – и папка тоже чертежи рисует? А комнат у вас сколько? Слышь, Коль, я ж говорила, что на севере инженерам трехкомнатные квартиры сразу дают, а ты – на фиг Генке техникум, пусть сразу на завод идет! Так и подохнут с семьей в общаге. А зарплаты у мамки с папкой большие? Не знаешь? Ну, кушай, доча, кушай, дай тебе бог здоровьичка, и мамке твоей с папкой тоже…

Крик раздался внезапно, жуткий, на одной ноте – ААААА! Лидочка поперхнулась, выронила персик, его тут же облепило крупным песком – прямо по самой лакомой мякоти, уже не отмоешь, на выброс, жалко-то как, а крик все приближался, пока не взвинтился на такие запредельные высоты, что пляжная картинка, словно нарисованная на толстом полупрозрачном стекле, тотчас помутнела и вся пошла быстрой паутиной испуганных трещин. Отдыхающие медленно, как сомнамбулы, поднимались с полотенец и лежаков, кто-то уже бежал к берегу, расталкивая остальных.

ААААААА! ПА-МА-ГИ-ТЕ! ПА-МА-ГИ-ТЕ!

Тетя Маня испуганно перекрестилась, господи исусе, Коль, глянь, что случилося, только не реви, доча, это кому-то, видно, головку напекло, пойдем тоже посмотрим. Лидочка все оборачивалась на упавший и безнадежно испорченный персик. Она и не думала реветь. Наоборот – было ужасно интересно.

Папа стоял на коленях на самой пляжной кромке и его, как маленького, тянул за руку рослый мокрый парень, один из отряда бугристых спасательных кариатид, которые обычно сутками торчали на своей деревянной вышке, обжираясь мороженым, заигрывая с курортницами, но по большей части, конечно, дурея от скуки.

– Вы в порядке, товарищ? — спрашивал парень у папы, участливо выставив зад в пламенеющих плавках, и из толпы любопытствующих кто-то ответил укоризненным баском:

– Какое в порядке! Не видишь! Потоп человек!

– Не потоп, а баба его потопла, — поправили басовитого, и папа, наконец вырвав у парня руку, вдруг мягко и глухо охнул и упал ничком, будто игрушка, которую случайно пихнули локтем с насиженного места. Спасатель распрямился, растеряно озираясь, но сквозь кольцо отдыхающих уже пробивалась, покрикивая, белая и юркая, как моторка, докторша — и, точно такая же белая и юркая, но уже настоящая моторка крутилась у буйков, нарезая взволнованные круги, и с нее с беззвучным плеском ныряли в гладкие волны другие спасатели, перекрикиваясь далекими, колокольными, молодыми голосами.

– Ишь ты, жена утонула, а сам целый, — не то укорил, не то позавидовал кто-то невидимый, неразличимый в голой, потной, гомонящей толпе, и папа, словно услышав эти слова, тотчас поднялся – весь, как не доеденный Лидочкой персик, облепленный тяжелым бурым песком. Он вдруг задрал голову к небу и погрозил кулаками кому-то сверху – жестом такой древней и страшной силы, что он не был даже человеческим. Шаловливая волнишка решилась подлизаться к нему, припала к розовым, детским каким-то пяткам, но вдруг перепугалась и бросилась назад, в море – к своим. Папа обвел отдыхающих голыми мокрыми глазами.

– Нет, – сказал он вдруг совершенно спокойно. Это все неправда. Нам пора обедать. Мы сейчас пойдем обедать. Где моя дочь?

Лидочка выдернула из кулака тети Мани маленькую, липкую от персикового сока руку и бросилась прочь, увязая в сыпучем, горячем – сыпуче и горячо. Что-то отчетливо лопалось у нее в голове, маленькими частыми взрывами – словно срабатывали крошечные предохранители и, не выдержав напряжения, перегорали – один за другим, один за другим. Пока не стерлось все, что нужно было стереть…

 

Источник информации: Weekend, РИА Новости

 

Любопытное совпадение: среди номинантов на премию два Попова и один настоящий поп.

Реклама

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход / Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход / Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход / Изменить )

Google+ photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google+. Выход / Изменить )

Connecting to %s